Дневники - Страница 18


К оглавлению

18

Собрались. Читали. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами («брат мой околоточный!») с ангельским терпением побоев в тюрьмах — святое дитя. И много их, святых. Но... что-то тут не то. Дети, дети! Не победить так войну!

Потом пришел сам Чертков.

Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно «не нравится» этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его «изюминка» задеревенела, большая и ненужная. В небросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) — и это он делает как-то иронически. Так же и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными — спохватывается и прикрывает их -смиренными.

Не глуп, конечно, — и зол.

Он оставил нам рукопись — «Толстой и его уход из Ясной Поляны», ненапечатанную, да и невозможную к печати. Думаю, даже и в Англии. Это как будто объективный подбор фактов, скрепленный строками дневника самого Толстого, — даже в самый момент ухода. Рукопись потрясающая и... какая-то «немыслимая». В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное... для кого? Для Софьи Андреевны? В самом подборе фактов видна злобная к ней ненависть Черткова... Для Толстого, может быть? Не знаю. Кажется, — для любви Толстого к этой женщине.

На рукописи прегадкая надпись — просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать».

Мне бы и в голову не пришло сделать такую вещь, но, при надписи, я чуть-чуть нарочно не сделала, и если кое-чего не переписала — то исключительно из лени, из отвращения ко всякой «переписке».

Перо Черткова умело подчеркивает «убийственные» деяния Софьи Андр. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы, кто-то сказал ей: «да вы убиваете Льва Николаевича!», она ответила: «ну, так что ж! Я поеду заграницу! Кстати, я там никогда не была!»

Любопытно, что это вероятно, правда, т.е. так, вероятно, она и ответила, только... под пером Черткова это звучит зверски, и никто иначе, как зверскими, этих слов не услышит; а я, вот, иными могу их представить; вот близкими к тем словам, которые она мне сказала на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 году. Мы стояли втроем, я, Дмитрий и она, смотрели в сумеречный сад. Я, кажется, сказала, что мы — на дороге заграницу, едем туда прямо из Москвы. Софья Андреевна, с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила: «нет, нет, вы лучше оставайтесь здесь, у Льва Николаевича, а я поеду с Дмитрием Сергеевичем заграницу; ведь я там никогда не была!»

И если представить себе, что в ответе на упрек «кого-то», очевидно, ненавистного, С. А. назло кинула привычную фразу — то несомненное ее «зверство» несколько затмится... Но, конечно, я С. А. не оправдываю. (Раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами»). В ночь ухода Толстой (по словам его собственного дневника) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной двери в кабинете. Он понял, что это С. А. опять со свечей роется в его бумагах, ищет опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец, все-таки окликнул, и тогда она вышла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь (все по записи Толстого) была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила его чашу терпения. Тут замечательный, страшный штрих в дневниках. Подлинных слов не помню, но знаю, что он пишет, как сел на кровати еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.

После этого Толстой встал и начал одеваться тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.

Остальное известно, через полтора часа его уже не было в Ясной Поляне. Ушел от лжи — навстречу смерти.

Как, все-таки, хорошо, что он уже умер! Что он не видит этого страшного часа — этой небывалой войны. А если и видит... то он ему не страшен, ибо он понимает... а мы, здесь, ничего!

23 Июля.

Мы скачем на автомобиле с одной дачи на другую. Там, по Балтийской дороге, нельзя было оставаться. Далеко, глухо, а время такое тревожное. Пока мы в Спб-ге, а потом поедем недалеко, в старое имение екатерининских времен Коерово, по царскосельскому шоссе.

Более мутного момента еще не было за год войны. Вероятно, не было и за всю жизнь нашу, и за жизнь наших отцов.

Мы отдали назад всю Галицию (это ничего), эвакуирована Варшава. Взята Либава, Виндава, кажется, Митава, очищена Рига. Сильнейшее наступление на нас, а у нас... нет снарядов!

Это знала думская оппозиция уже в январе! И тогда было условлено молчать! Вот когда в первый раз кадеты сознательно прикрыли правительство.

Впрочем, об этом лучше меня будет рассказано в истории.

19-го собралась Дума — правительство сдалось тут, отчего же? Но действует все время надвое, тишком. Посменяло министров, одних ворон на других и... больше ничего не хочет или не может.

На двух уже бывших заседаниях — без счету патриотических слов. Левые были бесплодно резки. Так воспитаны, что умеют только жаловаться, притом всегда несколько отвлеченно. «Государственный муж» Милюков произносил прекрасные слова, но... ответственного министерства не требовал. Воздержание, при всех обстоятельствах, его главное свойство.

Сказать по правде — положение так сложно, что я разобраться хоть первичным образом, хоть для себя — еще не могу. А нужно сделать это добросовестно и беспристрастно, в соответствии с разумом.

18