Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в алости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя...
Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку. Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют.
Вчера у нас был свящ. Агеев, — «Земпоп», как он себя называет. Один из уполномоченных Земск. Союза (единственный поп). Перекочевал в Киев, оттуда действует.
Большой жизненный инстинкт. Рассказывал голосом надежды вещи странные и безнадежные. Впрочем, — надежда всегда есть, если есть мужество глядеть данному в глаза.
Душа человеческая разрушается от войны — тут нет ничего неожиданного. Для видящих. А другие — что делать! пусть примут это, неожиданное, хоть с болью но как факт. Пора.
Лев Толстой в «Одумайтесь» (по поводу японской войны) потрясающе ярок в отрицательной части и детски-беспомощен во второй, положительной. Именно детски. Требование чуда (внешнего) от человечества не менее «безнравственно» (терминология Вейнингера) нежели требование чуда от Бога. Пожалуй, еще безнравственнее и алогичнее, ибо это — развращение воли.
Кто спорит, что ЧУДО могло бы прекратить войну. Момент неделанья, который требует Толстой от людей сразу, сейчас, в то время, когда уже делается война чудо. Взывать к чуду — развращать волю.
Все взяты на войну. Или почти все. Все ранены. Или почти все. Кто не телом — душой.
Роет тихая лопата,
Роет яму не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа...
И душа в порочном круге, всякий день. Вот мать у которой убили сына. Глаз на нее поднять нельзя. Все рассуждения, все мысли перед ней замолкают. Только бы ей утешение.
Да, впрочем, я здесь кончаю мои рассуждения о войне, «как таковой». Давно пора. Все сказано. И остается. Вот уже когда «le vin est tire...» и когда теперь все дело в том как мы его допьем.
Мало мы понимаем. Может быть, живем только по легкомыслию. Легкомыслие проходит (его отпущенный запас) — и мы умираем.
Не пишется о фактах, о слухах, о делах нашего «тыла». Мы верного ничего не знаем. А что знаем — тому не верим; да и таким все кажется ничтожным. Неподобным и нелепым.
Керенский после своей операции (туберкулез у него оказался в почке и одну почку ему вырезали) — более или менее оправился. Но не вполне еще, кажется.
Мы стараемся никого не видеть. Видеть — это видеть не людей, а голое страдание.
Интеллигенция загнана в подполье. Копошатся там, как белые, вялые мухи.
Если моя непосредственная жажда, чтобы война кончилась, жажда чуда — да простит мне Бог. Не мне — нам, ибо нас, обуянных этой жаждой, так много, и все больше... Молчу. Молчу.
Мое странное состояние (не пишется о фактах и слухах, и все ничтожно) не мое только состояние: общее. Атмосферное.
В атмосфере глубокий и зловещий ШТИЛЬ. Низкие-низкие тучи — и тишина.
Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и — не ужасно ли? — никто не думает об этом. Оцепенели.
Заботит, что нечего есть, негде жить, но тоже заботит полутупо, оцепенело.
Против самых невероятных, даже не дерзких, а именно не вероятных, шагов правительства нет возмущения, даже нет удивления. Спокойствие... отчаянья. Право, не знаю.
Очень «притайно». Дышет ли тайной?
Может быть, да, может быть, нет. Мы в полосе штиля. Низкие, аспидные тучи.
Единственно, что написано о войне — это потрясающие литании Шарля Пеги, французского поэта, убитого на Марне. Вот что я принимаю, ни на линию не сдвигаясь с моего бесповоротного и цельного отрицания идеи войны.
Эти литании были написаны за два года до войны. Таков гений.
Не заставить ли себя нарисовать жанровую картинку из современной (вориной) жизни? Уж очень банально, ибо воры
— все. Все тащут, кто сколько захватит, от миллиона до рубля. Ниже брезгают, да есть ли ниже? Наш рубль стоит копейку.
Два дня идет мокрый снег. Вокруг — полнейшая пришибленность. Даже столп серединных упований, твердокаменный Милюков, — «сдал»: уже не хочет и созыва Думы теперь — поздно, мол.
Да новый наш министр-шалунишка Протопопов и не будет созывать. К Протопопову я вернусь (стоит!), а пока скажу лишь, что он, на министерском кресле, — этот символ и знак: все поздно, все невменяемы.
Дела на войне — никто их не может изъяснить. Никто их не понимает.
Аспидные тучи стали еще аспиднее — если можно.
Все по-прежнему. На войне германцы взялись за Румынию — плотно. У нас, конечно, нехватка патронов. В тылу — нехватка решительно всего. Карточный сахар.
Говорят о московских беспорядках. Но все как-то... неважно для всех.
Дм. С. ставит свою пьесу на Александринке. Тоже не важно.
Но не будем вдаваться в «настроения». Фактики любопытнее.
Протопопов захлебнулся от счастия быть министром (и это бывший лидер знаменитого думского блока!). Не вылезает из жандармского мундира (который со времен Плеве, тоже любителя, висел на гвоздике), — и вообще абсолютно неприличен.
Штюрмер выпустил Сухомлинова (история, оцени!). Царь не любил «белого дядю» Горемыкина; кажется, — он надоедал ему с докладами. Да, впрочем — кого он любит? Родзянку «органически не выносит»; от одной его походки у «charmeura» «голова начинает болеть» и он «ни на что не согласен».
С «дядей» приходилось мучиться, — кем заменить? Гришка, свалив Хвостова, которого после идиотской охранническо-сплетнической истории, будто Хвостов убить его собирался, иначе не называл, как «убивцем», — верный Гришка опять помог: