Но все то, что было результатом этой энергии и иногда сверкало и шипело как сноп электрических искр в ее писаниях, роковым образом несло в себе присущее всякому неврозу ограничение, которое так явственно видно на страницах дневника: невозможность, а может быть и нежелание собственной внутренней эволюции, неумение принять ее в других, отсутствие чувства перспективы, недостаток дисциплины в ограничении своих политических страстей, страх себя самой и своего свободного суждения, — она не видела себя и потому не могла бороться с этими слабостями. Впрочем, не сказала ли она однажды: «Люблю я себя, как бога»?
В дружбе она признавала только «глобальное» согласие, только «тоталитарный унисон», не знала, что такое «дружеский контрапункт» отношений. Раз и навсегда, еще в молодости, построив непроницаемую стену между сознанием и чувством, перевязав узлом нить, ведущую от «ума» к «сердцу», она только в редкие минуты слабости оплакивала свою раздвоенность. Приведу здесь первые и последние строки одного ее стихотворения:
Свяжу я в узел нить
Меж сердцем и сознаньем,
Хочу разъединить
Меня с моим страданьем.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел.
Но было и другое: какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например — о «китайском мясе»). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно — Ленина и каннибализм (она писала: Ленин-Ульянов и Троцкий-Бронштейн), Ллойд Джорджа и дьявола, издателя Гржебина и ворованные ценности Эрмитажа. И даже открытие Дома искусств (с помощью Горького), где писатели, и поэты, и художники могли наконец в 1920 г. обогреваться зимой, встречаться, говорить в чистых комнатах о стихах, есть пшенную кашу в елисеевской кухне, было воспринято ею, как космическое (или всероссийское) безобразие, бесстыдство и мерзость. Что-то жестокое, викторианское, стародевическое, угрюмое звучит в ее возмущении тем фактом, что люди все еще (или опять) ходят в театр и «любуются Юрьевым» и «постановками Мейерхольда», и что кто-то с кем-то танцует фокстрот. И ее приводил в бешенство «марксистский мессианизм», потому что в ней самой глубоко дремала ее общая с Д. С. великодержавность, презрение к инородцам, живущим на российской земле.
Позже это выветрилось из нее, и она даже стыдилась этих своих чувств. И она, и Д. С. никогда не забывали, что русская действительность XX века была результатом шести последних царствований и той культурно-политической реальности, которую эти царствования породили.
Но вернемся к «тоталитарному унисону». Он был у нее полностью с Д. С., который по существу был и терпимее, и спокойнее ее, но — и время это доказало — был и слабее, и элементарнее в своих неврозах. Две черты были характерны для него. Первое было — чувство вины, которое было и в других людях его поколения, а также и следующего, от древних старцев — Н. В. Чайковского, О. С. Минора, Ек. Брешковской, до младших депутатов в Учредительное собрание. Д. С. мучился вопросами: кто виноват в том, что произошло, могло ли все быть иначе, когда и кем была сделана ошибка? В. А. Маклаков говорил об этом открыто — спрашивал;
«торопились мы или опаздывали? Поздно было для реформ? рано для революции?» Д. С. никогда не забывал этих вопросов, он кричал о них, они постепенно стали невыносимы и, в конце концов, убили его.
Как человеку религиозному и всю жизнь имевшему сложные отношения с русской церковью (его хоронили по православному обряду, что тогда удивило многих), он не мог мириться с фактом, что русские всегда любили сектантов и поэтому «допустили Распутина», что и Бердяева, и Бонч-Бруевича тянуло к «изуверам», чермяковцам и щетининцам, а Щетинин сам был только неудачливый Распутин, которого Бонч «хотел обработать на божественную социал-демократию». Он не мог принять факта, что петербургский митрополит Питирим был другом Распутина, и вместе с З. Н. боялся, что, если опять вернутся Романовы, вокруг царя «может завиться сильная черносотенная партия, подпираемая церковью».
Вторая черта была его пророческая сила, проявлявшаяся как в писаниях, так и в речах. Особенно она проявилась в «Царстве Антихриста», где он говорит об угрозе в будущем русского большевизма западному миру.
В наше время мы опять видим появление такого «особенного» человека и слышим его мировой голос. Он знает, что он видит будущее и уверен, что он один знает его. Мережковского сначала слушали тысячи, — пятьдесят лет его лучшие книги были в печати, переведенные на 14 языков от Португалии до Японии. Это были обе трилогии — «Воскресшие боги» и «Александр Первый и декабристы». Потом его стали читать сотни. Его перестают принимать и слушать короли, президенты республик, главы государств и римский папа. И в 1930-х г.г., в зале Лас-Каз, в Париже, рассчитанной на 160 слушателей, где обычно происходят русские собрания, рядом с церковью св. Клотильды, у метро Сольферино, на его вечер (лекцию) собирается сорок человек, почти все ему лично знакомы. И он, картавя, как Ленин, как Лев Толстой, как Николай II, вдохновенно пророчит, что они не только наша проблема, но они и ваша проблема, и через двадцать, через пятьдесят лет она встанет перед вами.
К годам 1919-1920 Зинаида Николаевна возвращалась несколько раз: в «Возрождении» в декабре 1951 г. (№ 12) и в январе 1951 г. (№ 13) Злобин посмертно напечатал ее рассказ о Польше 1920 г., а в 1951 г. вышла ее посмертная книга «Дмитрий Мережковский», в которой говорится и о военных, и о революционных годах, и о раннем периоде эмиграции. Но это уже не ежедневная, взволнованная, живая речь о событиях, бегущих изо дня в день. Это воспоминания, сведение счетов, список обид. Что касается книги, то там не столько сказано о Д. С., сколько об их общей жизни. Книга обрывается на неконченном абзаце. Последние 15 страниц — бормотанье лунатика, потерявшего связь с действительностью. И речь З. Н. была оборвана смертью, она не рассчитала время, она слишком поздно принялась за книгу, которую давно собиралась написать, и «верные слова», за которые ее так когда-то ценил Брюсов, и которые всю жизнь шли к ней сами собой, теперь не давались ей.