Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия — скука. Вихрь событий и — неподвижность. Все рушится, летит к черту и — нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, — только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все делается посредством «как бы» людей, и уже не людей? Страшен автомат, — машина в подобии человека. Не страшнее ли человек в полном подобии машины, т.е. без смысла и без воли?
Это — война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой «войне машин» было бы сверх всех представимых чувств — еще СКУЧНО.
Я буду, конечно, писать... Так, потому что я летописец. Потому что я дышу, сплю, ем... Но я не живу.
Завтра предполагается ограбление б-ками Государственного Банка. За отказом служащих допустить это ограбление на виду — б-ки сменили полк. Ограбят завтра при помощи этой новой стражи.
Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные посольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами — они порывают все связи с Россией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.
У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, «некочной». Говорит — будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она — милая француженка, виноватая перед Горьким лишь в том, разве, что ее муж «буржуй и кадет»). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.
— Я... органически... не могу... говорить с этими... мерзавцами. С Лениным и Троцким.
Только что упоминал о Луначарском (сотрудник «Н. Жизни», а Ленин когда-то совсем его «товарищ») — я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ничего. Только все о своей статье, которую уж он «написал»... для «Нов. Жизни»... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хотел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в «Нов. Жиз.» не отделят вас от б-ков, «мерзавцев», по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей «тени» в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б-кам, — что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что говорит его собственная совесть?
Он встал, что-то глухо пролаял:
— А если... уйти... с кем быть?
Дмитрий живо возразил:
— Если нечего есть — есть ли все-таки человеческое мясо?
Здесь обрывается текст моей «Петербургской Записи», — все, что от нее уцелело и, после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатаемому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею, и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в СПБ (июнь 19 г. по янв. 20 г.), — эти заметки вошли в сборник «Царство Антихриста», вышедший заграницей в 21 г. на русском, французском и немецком языках. Они будут впоследствии перепечатаны в отдельном издании, соединенные с такими же заметками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь.
Автор.
С.П.Б.
....Не забывай моих последних дней...
....О, эти наши дни последние,
Остатки неподвижных дней.
И только небо в полночь меднее,
Да зори голые длинней...
Июнь... Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но заведя — уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, иди дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит — лежит брюхом на подоконниках, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.
После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по улицам (т.е. после 8, ведь у нас «революционное» время, часы на 3 часа вперед!) музыка не кончается, но валявшиеся на подоконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг толпятся так называемые «барышни», в белых туфлях, — «Катьки мои толстоморденькие», о которых А. Блок написал:
«С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем гулять пошла».
Визги. Хохотки.
Инвалиды (и почему они — инвалиды? все они целы, никто не ранен, госпиталя тут нет) — «инвалиды» — здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.
А граммофон их звенит в ушах, даже ночью, светлой, как день, когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.
Утрами по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, «пролетарские» дети, — это их ведут в Таврический сад. Они — то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами голоногие. На нашей улице, когда-то очень аристократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные покинуты, отданы «под детей». Приюты доканчивают эти особняки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, — такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, — совершенно так, как инвалиды лежат, — мальчишки и девчонки, большие и малые, и как инвалиды глазеют и плюют на улицы.